«
-- [ Страница 5 ] --
Мои географические изыскания стали географо-историческими. Большая гигантская популяция — цель моих пламенных желаний — мухи Тирасполя, Молдавии — родины моих предков. Поблизости от Тирасполя в маленьком городке Бендеры в стену дома, где родился в 1876 году мой отец, вделана маленькая мраморная мемориальная доска. Я видела ее в 1962 году, когда вместе с моей младшей дочкой Машей, названной в честь убитой немцами тети Мусиньки, я снова посетила Молдавию. Но экспедиция к мухам организуется осенью, а до осени 1946 год изобиловал событиями. Проведя новогоднюю ночь в поезде Москва — Ленинград, я прибыла в город, медленно оправлявшийся после блокады. Контраст между Москвой и Ленинградом потрясающий. Послевоенную Москву в июле 1945 года показывали иностранцам. В Ленинграде в январе 1946 года свалки мусора и нечистот загромождали каналы, расчищен только самый центр города, а канал Круштейна, огибающий великолепный когда-то, а теперь обшарпанный до предела дворец графа Бобринского, завален гигантскими остроконечными холмами отбросов. Дворцы перемежаются с руинами. Стены домов выщерблены, будто дома болели оспой: следы обстрелов. Одна из гигантских колонн Исаакиевского собора на стороне, глядящей на Конногвардейский бульвар, еще в семидесятые годы хранила шрам оспенной язвы. В очереди за хлебом люди рассказывали о том, как они ели трупы людей, умерших на улице. Я не буду воспроизводить эти рассказы. В Зоологическом институте Академии наук под руководством великого специалиста по систематике мух А.А. Штакельберга я начала исследования по эволюции крыла. Крыло насекомого — гениальное изобретение гениального авиастроителя. Моя детская мечта познавать законы эволюции сбылась. Изменчивость, отбор, различия между видами — все было перед моими глазами. Я измеряла крылья мух разных родов и видов, сопоставляла размеры крыльев с расположением жилок на крыловой пластине и была счастлива. В августе 1946 года мы с Мариной Померанцевой, моей спутницей по прошлогодней экспедиции и с лаборанткой кафедры дарвинизма Софьей Львовной, пожилой женщиной, за глаза называемой Софочкой, уехали через Одессу в Тирасполь. Софочка задержалась в Одессе, где у нее были родственники. Мы с Мариной ехали в мягком вагоне поезда Одесса — Кишинев. В Кишиневе был съезд виноделов. В нашем купе оказался старичок-профессор, специалист по биохимии вина. «Имею честь быть знакомым с вашим всеми уважаемым батюшкой», — сказал он, когда я представилась. Он в курсе всех событий на генетическом фронте. Он читал статью А.Р. Жебрака в журнале Science и знал, что Жебрака судили общественным судом за эту статью. Он знал, что Жебрак — один из крупнейших генетиков-селекционеров, профессор Тимирязевской академии и академик Белорусской академии, не каялся, как того требовали во время этого издевательского фарса. Он прекрасно осведомлен о провалах всех без исключения сенсационных проектов Лысенко. Мы дивно поужинали креветками и помидорами, купленными на базаре в Одессе. Старичок спал, а я, лежа на второй полке, пела. Сим обожал блатные песни и обучал меня им. Отчего меня девчоночки не люблять, Отчего мене ботиночки не куплять? — пела я в полном самозабвении. Манька рупь, да Катька два, Ты бы, Любка, полтора, Вот тебе шевровые ботинки. Очень хочется мене жениться, Твоим мужем стать мене хотиться. Я фартовый Петька Клин, Ты коса на глаз один, Вот тебе прелестнейшая па-а-ра... — заливалась я в полной уверенности, что стук колес и качка усыпили профессора. А она ему в ответ: Я тебе не пара, Мой миленочек шофер, А я его шмара. Я не успела допеть про то, как Измученный, истерзанный Да Любкою косой, Сидел Клин на толкучечке Голодный и босой. Вдруг видит — мимо шляется Фартовый господин. К нему в карман рученочку Засунул Петька Клин. Не прозвучало и то, как застукали Петьку и как затрясся он, как индюшечка, и как он пел в тюряге: «отчего меня девчоночки не люблять». Блатные мои рулады оборвались на ползвуке. Я глянула вниз и увидела старичка. Он не спал. Вытянув шею, — складки кожи натянулись до предела, — он с отвращением на лице слушал мое пение. Он едва попрощался утром, при расставании. Он был глубоко оскорблен за всеми уважаемого батюшку, имя которого профанировалось столь бесстыдно. Отцу я об этом, конечно, никогда ни гуту. Но однажды у отца был званый ужин, я рассказывала одному из гостей историю про старичка и цитировала, не пела, конечно, эту самую песню. И вдруг я увидела отца. Он слышал все. Мы с Симом недаром были его детьми. Слова песни доставили ему величайшее удовольствие. Сказать он не сказал — по лицу было видно. Софочка — это продукт. Служить, по ее понятиям, — репрезентативным для подавляющего большинства совслужащих, включая рабочих и колхозников, — это получать те мизерные крохи, которые платит государство, и извлекать из предприятия максимальную выгоду, минимизируя до предела трудовые затраты. У нее не было на кафедре никаких обязанностей. Числилась она лаборантом. Я нанимала лаборанта и препаратора за свой счет. Платила деньги и давала талоны карточек. Софочка не ударяла палец о палец. Абраму Львовичу Зеликману, доценту кафедры, помогала усердная студентка. Он изучал преимущества низкой плодовитости в условиях голодания. Малюсенькие рачки — циклопы — были его объектом. Он работал с утра до ночи. Софочка не помогала и ему. Зельман Исаакович Берман, как и я, нанимал лаборанта за свой счет. Может быть, вас удивляют имена сотрудников кафедры. Глава ее Шмальгаузен — немец. Все без исключения аспиранты и сотрудники кафедры — евреи. Меня предостерегали против участия Софочки в экспедиции. Я надеялась на лучшее. Я предупредила ее, что лов мух производится далеко от лаборатории и что придется много ходить по неизвестно каким, скорее всего плохим, дорогам. Нужна соответствующая обувь. Обуви у нее нет. Я дала денег. Когда, погостив в Одессе, она с большим опозданием появилась в Тирасполе, работа была в полном разгаре. Идти ловить мух? У нее нет обуви. Да, она понимает. Деньги пришлось отдать родственникам. Сестра ее больна. И бутылку спирта, предназначенную для раздобывания билета, пришлось продать. Потому и опоздала. Она не делала ничего, паразитируя на экспедиционном бюджете. Настал день и час, когда терпение мое истощилось. Но для этого потребовались чрезвычайные события. Молдавия — страна прекрасных людей. Честность, услужливость, доброжелательство молдован — легендарны. Дом, где помещалась наша лаборатория, находился на перекрестке пяти дорог. Председатель колхоза — Паван — он такой урожай снимал, такую оросительную систему построил, что о нем в «Правде» писали, — дал нам этот дом. Он выписывал трудодни кухарке, которая варила корм мухам. Он сказал, что двери не запираются: надобности нет. О воровстве не слыхать. Мы снимали комнаты в соседнем селе, там мы только спали. Ели и работали в доме у пяти дорог. Я договорилась с супружеской четой молдован, что они будут приносить нам молоко. Кринки будут ставить на подоконник, а деньги мы будем класть в пустую кринку, возвращаемую им. Система работала безотказно. Но вот муж и жена пришли ко мне. «Где же деньги?» Деньги, чтобы платить за молоко, я дала Софочке. Ее пребыванию в составе экспедиции пришел конец. На что она рассчитывала? Уехать в подходящий момент, до того, как махинация раскроется, а потом обвинить меня и молочников во лжи. Очная ставка — великое дело. Мы вернулись в Москву. Софочка принимала экспедиционное оборудование, взятое с кафедры. Кое-чего недоставало. Сломалась керосинка. Я оставила ее кухарке. Софочка грозила судом. Веселая жизнь. Тут она крупно проворовалась. Представила подложные документы, доказывающие, что кафедра потратила большую сумму денег на починку микроскопов, и прикарманила эти деньги. «Прогонят?» — сказал мне Зельман Исаакович Берман. «Не надейтесь. Прогонят всех, включая Шмальгаузена, а Софья Львовна останется». Фраза риторическая. Она означала: скорее прогонят Шмальгаузена, чем проворовавшегося лаборанта. Но оказалась она пророческой. Менее, чем через два года после того, как она прозвучала, все без исключения сотрудники кафедры дарвинизма были изгнаны, включая главу и организатора кафедры Шмальгаузена. Софочка осталась в неприкосновенности. Она одна. Это случилось в 1948 году. Конец драмы разыгрался без меня. Я переехала из Москвы в Ленинград в 1947 году и была изгнана с другой кафедры другого учебного заведения. С воровством в Молдавии мне, увы, пришлось столкнуться. Тетя Мотя, украинка, варила корм мухам и нам. Когда продуктам, привезенным нами из Москвы, пришел конец, а он пришел много раньше, чем ему полагалось, и причина тому воровские повадки тети Моти, она покинула нас. И ее мораль, как и мораль молдован, легендарна. Только с противоположным знаком. Она ненавидела евреев. «Скоро мы будем их кровью лакировать наши крыши», — говорила она. Кухарка, которой я отдала сломанную керосинку, пришла ей на смену. В Кишиневе мы были проездом. Разрушения намного превосходи ли все, виденное мною раньше. Коробки домов без крыш, без рам и стекол высились повсеместно. На рынке, на прилавке фруктового ларька под тентом спал среди яблок младенец в очень застиранных, очень чистых пеленках. «Он продается?» Ответ по-румынски я поняла. Так же было бы и по-французски: Il dort. В пригороде Кишинева — деревня деревней — в меня влюбился аист. Черно-белая лента свисала ниже пояса с широких полей моей белой соломенной шляпы. Расцветка аиста. Он перелетал с крыши на крышу, следуя за нами, и не сводил с меня глаз. Будь на мне год назад эта шляпа, и я прошла бы по красному ковру вместе с иностранцами, не встретив ни малейшего препятствия. Сперва казалось, что мухи Тирасполя — именно то, что мне нужно. Среди диких самцов мутантов много. Желтые самцы попадаются с той же частотой, что в Умани девять лет назад. Но вот я стала изучать частоту возникновения мутаций. Она оказалась низкой. Раз мутанты встречаются среди диких мух, значит, частота возникновения только-только понизилась. Мутационный процесс нагнетал наследственное разнообразие в популяцию, и мы видим свежий след его прекратившейся, нет, снизившейся активности. Мне следовало лететь в Умань. Марина была отправлена в Москву. Ее и так чуть было из университета не исключили за неявку на занятия в положенный срок. Я отправилась в Умань одна. Каким-то непостижимым образом удалось выхлопотать через правительство Молдавской республики самолет. Он дан персонально мне. Маршрут Кишинев — Киев. В Умани нет аэродрома. Первый раз в жизни я увидела вблизи самолет. Двухместная стрекоза эта имела открытую в небо кабину. Тросики не толще моего пальца вертикально натянуты между верхней и нижней парами крыльев. Допотопная модель У-2. Казалось, взлетит эта стрекоза в воздух и — кряк! — развалится. Еще и сиденье сломано и ремней нет. Пилот, однако, что надо: Герой Советского Союза, летчик Пряхин. Катастрофы можно не бояться. Меня страшило другое. Лететь предстояло на высоте снежных шапок горных вер^ шин. Зимних вещей у меня не было. Я завернулась в мохнатое полотенце, надела все чулки, какие были с собой. «Товарищ Пряхин, мне не в Киев, мне в Умань нужно. Ведь не по рельсам ехать. Давайте полетим в Умань», — говорю я летчику. «Маршрут Кишинев — Киев, — говорит он, — не смею ослушаться». Взлетели. Оказалось, что морская болезнь, терзавшая меня в автобусах на пути из Симферополя в Никитский сад, особенно, когда шоссе начинало виться между гор, переносится на свежем воздухе гораздо легче. Содержимое желудка вырывается из вас в поднебесье с легкостью дыхания и рассеивается в атмосфере, не достигая топографической карты под вами. Смотреть надо вдаль. Ничто не должно качаться перед вашими глазами. Я было приспособилась, как вдруг Пряхин протягивает мне записку: «Куда посадить вас в Умани?» «К вокзалу», — написала я. Морская болезнь усилилась. У-2 называется еще кукурузником. Мы приземлились неподалеку от вокзала на кукурузном поле среди редких засохших стеблей. Меня приютил Педагогический институт Умани. На его географическом факультете я устроилась со своим бинокуляром. Старший научный сотрудник Академии наук, дочь Берга. Географы оказывали мне царские почести. Меня приглашали послушать лекции, и преподаватели читали их для меня по-русски. Я чувствовала себя ужасно, а тут дело еще осложнилось. Я подыхала с голоду. Я послала телеграмму в Москву с просьбой продлить мне командировку и выслать деньги. И вот нет уже ни копейки, а ответ из Москвы не приходит. Не будь этих почестей, я пошла бы на рынок, продала бы одно из платьев и баста. У меня уже черно в глазах делалось, когда я решила все же идти на рынок и продать платье. С платьем под мышкой я пришла на почту, чтобы справиться, не пришли ли деньги. Деньги пришли. Честь спасена. Что касается мушиных популяций, Умань ничем не отличалась от Тирасполя. Мутанты встречались среди диких самцов в точности с той же частотой, как и в 1937 году. Возникали они много реже. Мутабильность понизилась и здесь, и понижение произошло совсем недавно. Изменения мутабильности в популяциях мух Умани и Тирасполя произошли одновременно. Исследовать мух, прибывших из Умани и Тирасполя, я могла на кафедре дарвинизма в Москве. Чтобы постигать законы инженерного изобретательства на примере мушиного крыла, я нуждалась в коллекции Зоологического музея в Ленинграде. Я ездила в Ленинград. Эволюция крыла всех первоклассных летунов сопровождается упрощением сети жилок, оснащающих крыло. Крыло — парус, способный придать струе воздуха нужное направление. От паруса крыло отличается так же, как поэт от прозаика. Крыло — пропеллер, но во сто крат более виртуозный, чем создание рук человеческих. Задняя часть его гибких лопастей изгибается в полете по отношению к передней, сбрасывая воздух не назад, а вперед, чтобы он нес летуна к заветной цели. Нет ветра — он будет создан взмахами крыльев. Попутный ветер. Птицы и насекомые не отталкиваются от воздуха, они скользят в его струях, созданных взмахами крыльев. Жилки на крыле насекомого — залог прочности и гибкости. Разнообразие их сетей — красноречивое повествование о множестве инженерных средств достичь совершенства. Сети упрощаются, совершенствуясь. Нить моей судьбы тем временем рвалась и запутывалась. Генетик на кафедре дарвинизма Московского университета, генетик в Институте эволюционной морфологии — это была я. Генетиков гнали из учреждений, специально для исследований по генетике предназначенных. Ю.Я. Керкис, изгнанный из Института генетики Академии наук, когда Лысенко заместил Вавилова, пристроился было на миг в Зоологический институт в Ленинграде, но изгнан и оттуда. Всемирно известный ученый, он добывал хлеб, работая директором овцеводческого совхоза в Таджикистане. А.А. Прокофьева-Бельговская, изгнанная из Академии, стала микробиологом. Во время одного из моих посещений Зоологического музея в Ленинграде я попросила мое московское начальство продлить командировку. В ответ на письмо получаю телеграмму: вернуться, иначе отчислят. Я вернулась. Из университета меня отчислили. В Институте эволюционной морфологии партийная организация потребовала, чтобы я отчиталась о своей работе по эволюционной морфологии животных. Мои популяционные исследования не соответствуют тематике института. Доклад по эволюционной морфологии крыла произвел впечатление. Меня не отчислили. Шмальгаузен был в отъезде. Все делалось за его спиной. На Ломоносовские чтения Московского университета я ходила, чтобы слушать доклады на отделении математики и механики по проблеме машущего крыла. Техника не знает его и поныне. Расположение жилок на крыле первоклассных летунов — пчел и мух — может сослужить хорошую службу его конструкторам. Я написала статью и послала ее в «Известия Академии наук», где редактором оставалась красавица Надежда Исаевна Михельсон, не поколебленная в своем добром отношении ко мне портретистом Ленина. Статья не увидела свет. После разгрома генетики в 1948 году редакция вернула мне рукопись с мотивировкой: статья не может быть напечатана, так как работа сделана на объекте, не имеющем хозяйственного значения. Объект Менделя, как известно, горох. Горох, а не какая-то там, совсем даже не вредная плодовая муха! Несомненная хозяйственная ценность его объекта не спасла покойного гения от ниспровержения. Где уж мне! Надежду Исаевну из редакции журнала к тому времени, надо думать, турнули или принудили изменить профиль издания, как гласил официальный эвфемизм. Зато другой моей статье, сделанной совместно с Мариной Померанцевой на кафедре дарвинизма Московского университета, повезло. Она появилась под занавес в последнем номере «Журнала общей биологии» перед тем, как его профиль был изменен, а главный редактор, академик Шмальгаузен изгнан из его редакции. Произошло это год спустя: появление моей статьи, разгром генетики, изгнание всех генетиков и меня в том числе со всех постов, официальная победа знахарства, коронование распутинщины. Николай Второй Распутина приближал в качестве целителя царевича Алексея, но министром здравоохранения не делал. Знахарство Лысенко было возведено в ранг государственной доктрины, а он сам сделан членом Правительства. Разгромом генетики знаменит 1948 год. А пока шел 1947-й. Как бы ни бесился Шмальгаузен, что я не пишу докторскую диссертацию, как бы ни указывал на опасность изгнания за невыполнение производственного плана, — а в плане не истина, а труд, напрасный труд по оформлению машинописной книги, не предназначенной для печати, а годный только для бесконечной бюрократической процедуры, завершающейся получением степени доктора наук, — как бы ни советовали отец и друзья торопиться с получением степени (отец предвидел надвигающуюся катастрофу), писать диссертацию я не намеревалась. Мухи, которых я изучала до тех пор, в сущности домашние животные, неразлучные спутники человека. Я хотела изучать настоящих дикарей, обитателей фруктовых лесов Ферганской долины. Мой путь лежал в Шахризябс. Шмальгаузен утвердил план. Противиться до конца Раискиной настырности он не мог. Во время одного из наших визитов к нему отец спросил его: «Она вас слушается?» «Когда я делаю то, что она хочет», — был ответ. Ферганская долина — голубые кулисы гор, уходящие к горизонту, уменьшаясь, сменяя друг друга. Дикие мухи фруктовых лесов. Мне никогда не пришлось увидеть их. Мой муж, Валентин Сергеевич Кирпичников, демобилизовался из армии и получил место в Рыбном институте, пардон — в Институте рыбного хозяйства Министерства пищевой промышленности РСФСР в Ленинграде. Я переехала в Ленинград. Я бы не переехала ни за что, так и жили бы в разных городах, если бы не два взаимоосложняющих обстоятельства. Моя старшая дочь Лиза была в проекте, и я лишилась жилплощади. Последнее означает, что меня вышвырнули из общежития на Малой Бронной. Случилось это еще в 1945 году, в то время как я изучала мух гигантских винных заводов Кутаиси. В мою комнату вселили демобилизованную из армии сотрудницу Академии, а мои вещи и книги вынесли в коридор. Храм Баграта спас меня от отчаяния. Тысячу лет он лежал § в развалинах. Горельефы с изображениями львов и виноградных листьев украшали когда-то его стены. Благородные камни порознь лежали в траве. Бог, лишившийся кровли, шептал мне на руинах своего храма слова утешения. Я снимала комнату артистов, уехавших на гастроли. Я судорожно держалась за Москву, за Институт эволюционной морфологии животных, отлично понимая, что в отношении работы меня в Ленинграде не ждет ничего хорошего. Но Лиза уже шевелилась, артисты вот-вот должны вернуться, бывший выдвиженец Лобашев, согнавший меня и Розу Андреевну Мазинг с кафедры, которой он заведовал, согласился взять меня обратно. Я переехала. Варвары на обломках цивилизации Коммунальной квартире, заселенной гегемоном революции, и ее преобразованиям посвящены мои строки. Коммунальная квартира, явление, стихийно возникшее в 1917 году в результате Октябрьского переворота в России, — социологический эксперимент, идеально поставленный самой историей. Дважды мне представлялся случай участвовать в сосуществовании людей, случайно совмещенных на узком пространстве, людей, вынужденных не только общаться друг с другом, но установить определенный порядок, выработать структуру, т. е. образовать не просто скопление, а общество, каким бы маленьким оно ни было. Первая коммунальная квартира — общежитие для аспирантов и докторантов Академии наук СССР в Москве. Общежитие занимало четырехэтажный дом на Малой Бронной. Коридор каждого этажа делился на секции — три комнаты, кухня, ванная и туалет. В каждой комнате по аспиранту или по докторанту, с семьей или без таковой. Не эти секции, а, в сущности, весь четырехэтажный дом представлял собой коммунальную квартиру. Шесть лет я прожила на Малой Бронной, пока в 1945 году меня не вышибли. Помыкавшись полтора года, я переехала в Ленинград и поселилась в коммунальной квартире, заселенной гегемоном революции. Это обиталище обогащало запас моих социологических познаний, приобретенных там, где жили будущие действительные члены Академии наук, на протяжении двадцати семи лет с небольшим перерывом. Оно не просто пребывало, оно эволюционировало у меня на глазах. Шли годы, простонародная квартира менялась вместе со всем народом Страны Советов. В финале ее нравы и нравы питомника интеллектуалов стали неотличимы. Перерыв в моих наблюдениях — пять лет. Я провела их в Академгородке, в городе, имя которому Советский район города Новосибирска. На гребне волны демократического движения, в 1968 году, Комитет госбезопасности вышиб меня из Городка, и я чуть было не лишилась прописки, драгоценной ленинградской прописки, чуть-чуть было не приобрела крышу над головой в помещении, именуемом острогом, за нарушение административного режима Страны Советов, запрещающего жить без прописки. Непредусмотрительность органов, громоздкость системы органов, шумы в каналах передачи информации от одних карающих инстанций к другим спасли меня. Я не лишилась счастливой возможности изучать конвергентную эволюцию двух коммунальных квартир. Занятия прервала эмиграция, но по истечении двадцати семи лет статистическая совокупность наблюдений предельно насытилась. Дом-полудворец. Через улицу флигели великокняжеского дворца и великолепное здание голландского посольства. Цоколем дом выходил на набережную Мойки, там, где кончалась ее решетка — чуда искусства. Набережную и дворец обрамляли ясени. Переживший Гражданскую войну и разруху, бомбежки и обстрелы и снова разруху, разруху, разруху блокады, весь в оспенных шрамах, дом, когда мы въехали, хранил следы былой роскоши. Статуя Гермеса и хрустальный колпачок на лампе в вестибюле, бронзовые накладки на щелях почтовый ящиков, цветные витражи в огромных окнах парадной лестницы. Я перечисляю только то, чему суждено было вскорости исчезнуть. Первое, что делает варвар, видя греческую статую юноши, — отбивает половой орган. Наш Гермес обесчещен иначе: к его половому органу приклеивают окурки, об него тушат папиросы. Второе, что делает варвар, войдя во дворец — он пишет на стене сакраментальное слово из трех букв и свое имя. Коммунальная квартира, где мне, моему мужу и новорожденной Лизе предстояло жить, являла собой на тридцатом году Великой Октябрьской революции бредовое зрелище. На обломках цивилизации жили не варвары — пещерные предлюди. Нет, если бы пещерные еще не люди были в той мере лишены социального инстинкта, в какой его лишены обитатели квартиры номер шесть в доме один по проспекту Маклина, человек не возник бы никогда. Управхоз, сообщивший нам о существовании свободной комнаты в квартире, предупредил нас, что попасть в квартиру невозможно. Звонка нет, а на стук никто не открывает. Жильцы имеют ключи. Может, к ним кто и ходит, но тогда они приводят посетителей сами. Он был плохо осведомлен о простоте нравов первобытной пещеры. Был, кроме парадной лестницы, черный ход, по которому носили вязанки дров. Он вел на кухню. Ход этот никогда не запирался, ключей даже не было. Воров не боялись. На кухне ничего нет, не то что кастрюль, нет даже спичек. Алюминиевая поварешка с отломанной ручкой, полная обгоревших спичек, — высший знак зарождающейся социальности — появилась, когда барскую плиту сменили газовые плиты. Обгорелая спичка служила целям экономии: можно взять огонька от уже горящей горелки, и недожженные пеньки спичек... обобществлены! — и это без всякого уговора: сказалась широкая русская натура. Кухня ничем не могла соблазнить вора, в комнаты он проникнуть не мог, все они заперты на ключ или на крюк изнутри. Запирались не от воров — друг от друга. В коридоре и на кухне, в уборной и в ванной нет света. Колпаки венецианского стекла с краями, изогнутыми, как лепестки роз, цвета и фактуры мышиной шкурки под слоем тридцатилетней пыли, еще свисали на шнурах, Ни одной лампочки. В комнатах у всех лампочки. Счетчик один. Общий счет за электричество оплачивали все пропорционально числу жильцов в каждой комнате. Договориться об оплате за освещение мест общего пользования они не могли. Они выходили на кухню со свечами или керосиновыми лампами. Плиту они не топили, а готовили на примусах и керосинках. Всю кухонную утварь, так же как и керосин, надлежало хранить в комнате. Оставленное на кухне без присмотра немедленно исчезало. Стоило мне вымыть венецианское стекло коридорных абажуров, и они тут же исчезли. Кухня — зеркало души коммунальной квартиры. Представить что-либо, более красноречиво вопиющее о человеческой природе, чем кухня квартиры номер шесть, невозможно. У астрономов очень ценится абсолютно черное тело: оно им для сравнения нужно. Славится своей чернотой лионский черный бархат. Вот такого цвета потолок кухни, роскошной барской кухни с огромным окном, выходящим на сплошную воду, на слияние трех рек — Невы, Пряжки и Мойки, с полом, выложенным красными и белыми плитками такой прочности, что дрова на них кололи и только в одном месте чуть покарябали. Лионский бархат потолка — почти четыре метра высоты — создавался наслоениями копоти в течение тридцати лет. Источники копоти менялись: две эпохи буржуек перемежались с двумя эпохами примусов и керосинок. Длинные, толстые от налипшей на них копоти паутины свисали с потолка. Оконное стекло покрывал слой пыли. Есть в коммунальных квартирах и еще одна, помимо общего счета за электричество, точка неизбежного соприкосновения между жильцами — уборка мест общего пользования. Профессор, моющий в свой черед унитаз вслед за дворником, — зрелище для дворника весьма приятное. Было ясно, что жильцы квартиры номер шесть в доме номер один по проспекту Маклина, по бывшему Английскому проспекту — отец неизменно называл его так и ударение ставил на первую букву, — этим богатейшим источником взаимных унижений не только не пренебрегали, но и пользовались им с изощренной изобретательностью. И кухня повествовала об издевательском характере возложенных на дежурного обязанностей — все медные части вычищены до блеска: ручки, краны — это бы ничего. В плиту вделан бак. Плитой не пользуются. Но медная крышка бака сияет. О могучий язык вещей! Контраст между слоем пыли на оконном стекле, между паутиной, свисающей с аспидно-черного потолка, и жарким сиянием никому не нужной крышки говорил: здесь есть законодатель, строго соблюдаемая иерархия, здесь властвует крысиный король, а все прочие равны перед его лицом. Кто населял эту квартиру? Весь четырехэтажный дом был покинут его жильцами в 1917 году. Как он заселялся — я не знаю. Муж Марии Николаевны, няни моих детей, — рабочий-лекальщик Путиловского завода, жил с женой и пятью детьми в центре города в отдельной квартире. О это магическое словосочетание — отдельная квартира, моя мечта! Осуществись она, и я жила бы сейчас в Ленинграде, а не в Мэдисоне штата Висконсин. Рабочих в барские квартиры не вселяли. Подсобные рабочие окрестных заводов, вчерашние крестьяне, хлынувшие во время коллективизации из деревни в город, санитарки психиатрической больницы Николая Чудотворца, как она звалась до революции (красную краску вывески смывал дождь, и Николай Чудотворец снова и снова выступал серым по белому, пока вывеску не сняли), бывшая дворцовая челядь, дворники и дворничихи вселились в квартиры сбежавшей знати. В каждой огромной комнате по семье. Мужчин почти нет. Вдовы, дети, одинокие женщины, покинутые мужьями или никогда не бывшие замужем, с детьми, без детей. Комната, доставшаяся нам, — единственная маленькая в семикомнатной генеральской квартире. Узенькое это помещение между кухней и парадной лестницей когда-то служило обиталищем кухарки. Взять его надлежало, так как на лучшее мы рассчитывать не могли. Мы не думали переезжать. Брали, чтобы обменять на комнату побольше. Черный рынок жилой площади существует и поныне и имеет свои законы, строжайше лимитируемые государством. Он не запрещен, государство извлекает из его существования выгоды. Когда я вошла в узенькую комнату и передо мной в ее громадном окне открылся с третьего этажа вид на воду, тот самый, что из окна кухни, я поняла, что буду жить в этой крошечной комнате. А варваров на обломках цивилизации я не боялась. Я знала, что они заведомо лучше интеллигентных обитателей аспирантского общежития Академии наук в Москве на Малой Банной, где я прожила почти пять лет. Мы переехали. Я не люблю цветное кино. Цвет отнимает у картины частицу абстрактности и снижает ранг искусства. Поздняя осень прокручивала черно-белый фильм за окном моей комнаты. К дровяному складу на берегу Мойки подгоняли сплавной лес. Все уменьшающиеся трапеции плотов уходили вдаль. Их покрывал снег. Черная вода. Серое небо. Серые, запорошенные снегом ивы, серая стена — ограда сумасшедшего дома, черная громада Судомеханического завода. Весна не расцвечивала пейзаж, она подцвечивала его-, чуть-чуть голубизны воде и небу, чуть-чуть желто-зеленой краски, нанесенной сухой кистью на холст, ивам. Графику Добужинского сменяла нежная роспись датского фарфора. Всего пять семей населяло помимо нас квартиру. Пять немолодых женщин. Шестеро детей. Один мужчина. Чудом этот мужчина пережил войну, блокаду, смертельный голод. Мы только-только переехали, я и не видела его ни разу, как стало известно, что он погиб. Напился, пошел купаться и утонул. Его жена с двумя дочками переселилась в узенькую комнатку, а мы заняли две роскошные комнаты с балконом. Тогда-то и открылся другой дивный вид из окон угловой комнаты на голландское посольство и на флигель дворца великого князя и стала видна через незанавешенные окна кабинета моего отца его седая голова. Анна Ивановна, приходившая стирать пеленки моей младшей дочери Маши, глядя на эту голову, вечно склоненную над письменным столом в свете зеленой лампы, воскликнула: «Я для такого человека не то что выстирала бы, я бы накрахмалила!» Счастливые периоды жизни летят быстро, но в воспоминании кажутся долгими. Для счастья нужно только одно — скамеечка, чтобы сидеть у ног Бога. В 1948 году мы обрели эти роскошные комнаты, в 1950 году отец умер. На доме появилась мемориальная доска. Я обожала своих соседей. Сравнение с интеллигентными и неинтеллигентными обитателями аспирантского общежития на Малой Бронной украшало моих новых соседей безмерно. Они и не подозревали, как они прекрасны. Пять женщин — три страты. Низшую составляли подсобные рабочие, сторожа, кладовщицы, приемщицы белья в прачечных. Они сменяли эти должности, не поднимаясь выше. Их три. Три каменные бабы, все три — пьяницы и воровки. Они ходили в платках. Вторая страта имела единственного представителя — крысиного короля, по чьей инициативе сияла крышка кухонного бака. Доминантная эта личность — Вера Алексеевна — принадлежала к рабочей бюрократии, чем-то заведовала в заводской столовой, член завкома, эксплуататор новой формации, имя которой легион. Ни по образованию, ни по внешности она от каменных баб не отличалась, но носила шляпку. И третья страта имела одного представителя. Несчастная Анастасия Сергеевна, кассирша вокзала, ходила в интеллигентках. Она не была каменной бабой и носила шляпку, Все ненавидели всех. И боялись. У всех рыльце в пушку. Анастасия Сергеевна шьет и уклоняется от налога. Каменные бабы тащат с заводов наворованное, пустяки: электролампочки, веревки, мешковину; у крысиного короля прописана в комнате мифическая личность, никогда не существовавшее подобие поручика Киже, я даже фамилию этого призрака знаю — Иванов. Узнала случайно, когда принесли повестки, приглашающие на выборы. Иванов необходим королю, чтобы не платить за излишки жилплощади. Перед выборами Вера Алексеевна брала для призрака открепительный талон. Будто Иванов в отъезде — голосовать будет в другом районе. Призрак избирателя на призрачных выборах — под строжайшим общественным контролем мы участвовали в инсценировке. Друг с другом обитатели квартиры не здороваются. За глаза называют друг друга Верка, Тоська, Ленка. Звучало это примерно так: «С Тоськой-то не здороваемся. Из-за копейки поругались», — обращается ко мне за сочувствием Елена Кирилловна, с которой мы поменялись комнатами. «Фигурально выражаясь, из-за копейки?» — спрашиваю я. «Да ничего не фигурально, а из-за копейки. Распределяла, кому сколько за электричество платить, я. Ей копейку надбавила. Звонок у нее электрический, а у меня вертушка». Читатель уже понял, что в квартире появились звонки. Кнопка на парадной двери. У каждой — фамилия владельца звонка. Вертушку установила я. Величайшее уважение к частной собственности выявлялось в том, что вертушкой не пользовались. Слышу страшный грохот. Кто-то стучит каблуками в парадную дверь. Открываю — крысиный король: забыла ключи. «Почему не звоните?» — «Звонок-то ваш». — «Нет, он общий». Вы скажете: а как же воровство? Есть много свидетельств уважения к частной собственности. Воровство — одно из них. Неуважение имеет одно обличье — экспроприацию. Я цивилизовала квартиру. Внешний вид ее изменился. Нравы остались прежними, даже хуже стало. Ванной до моего появления никто не пользовался. Ходили в баню. Я заменила разбитую раковину. Теперь ванной и раковиной пользовались если не все, то многие. Мыть ее в обязанности дежурного по уборке не входило. Раковина моя — я ее и должна мыть. Моего разрешения пользоваться ею уже не спрашивали. Я не имела права установить ее без их согласия. Все это, как и многое другое, подразумевалось без слов. Захарканная раковина и каблук, бьющий в парадную дверь, — язык, на котором мы говорили. Сталин безусловно ошибался, когда, выступив на свободной дискуссии по вопросам языкознания, утверждал, что без слова нет мысли. Ошибался и академик Марр — в полемику с ним вступил величайший лингвист мира Сталин. Марра уже не было в живых, а бредовые идеи Марра были канонизированы. Марр считал, что языку звуков предшествовал язык жестов. Обитатели квартиры номер шесть изъяснялись на языке вещей. Мысль для своего выражения не нуждается ни в слове, ни в жесте. Изредка случалось услышать и разговор на кухне. «Я ору, а они бегут: поняли, чем пахнет», — раздается с кухни громкий голос Веры Алексеевны, без малейшей модуляции, на одной ноте. Она описывает свое пребывание в Карловых Варах, в Чехословакии, куда послал ее завком на лечение. Анастасия Сергеевна, услыхав по радио, как шельмуют Пастернака — она раньше и имени такого не слыхала и случая не имела услышать (в тот день передавали его униженную просьбу не высылать его за пределы Родины), — выражала свою радость: заставили хвост поджать, пусть теперь поползает... Елена Кирилловна возмущалась абстракционистами. По радио она слышала речь Хрущева — абстракционисты рисуют деревья вверх корнями. Я молчала в тряпку. Всегда, всегда. А в тот единственный раз не только заговорила, но еще и слукавила: «Вы счастливцы, видели абстрактное искусство, а я и в глаза не видала». — «Алисы?! — загремела Елена Кирилловна. — У вас в комнате видела». Вот все, чем исчерпывалось ее знакомство с абстрактным искусством. Одну фарфоровую лису кто-то подарил — лиса как лиса: устрашенная соцреализмом стилизация, не выходящая за рамки дозволенного. Но другая пластмассовая лиса, составленная из стереометрических фигур, — прелесть. Ее творца шельмовали в местной вечерней газете, и великолепное произведение искусства: хвост — полуэллипсоид вращения, чудо, — воспроизведено. Все должны видеть глубину падения скульптора. Думаю, автор погромной статьи, воспроизведя лису, лукавил наподобие меня. Елене Кирилловне обе лисы казались деревьями, нарисованными вверх корнями. Вы думаете, Елена Кирилловна — кладовщица Судомеханического завода — вкушала блага построенного социализма и была верной опорой правительства? Когда она в обеденный перерыв приходила с завода и разогревала обед, плакать хотелось, глядя на ее пищу. На заводе «за проходной» закрытый магазин, где хорошие продукты продавали рабочим завода. Ее зарплаты не хватало, чтобы покупать их. Кур она иногда покупала для меня. Она мыла баки из-под краски. Перчатки не защищали, или не было и перчаток: ее руки покрыты язвами. Она даже анекдоты рассказывала. Есть два типа анекдотов в России: одни, создаваемые членами Союза писателей, анонимно, конечно, другие — народом. Из Союза писателей происходили анекдоты-вопросы: «Что такое свобода слова? — Осознанная необходимость молчать». Или: «Что такое свобода? — Осознанная необходимость». Расстановка ударений в словах «свобода» и «необходимость» делала понятным смысл анекдота — издевательство над вторжением в Чехословакию. Елена Кирилловна рассказывала, что родились у женщины близнецы. Мальчик Никита жиреет. Девочка Родина хиреет. Время Никиты Хрущева — время анекдота. Она недовольна правительством, но ее недовольство усилилось бы во сто крат, не будь космических полетов и шельмования интеллигенции. Радио заменило костры инквизиции. В шестидесятые годы в квартире шесть появились телевизоры. Вы недоумеваете — почему же я любила эту чернь, чернь в буквальном смысле слова. По контрасту с интеллигентами общежития на Малой Бронной. Там подстраивали друг другу ядовитые штучки, умели передать сплетню с дьявольским расчетом. И делалось это, хотя и из зависти, но вместе с тем бескорыстно. Материальной выгоды из этих штучек интеллектуалы не извлекали. Надо, кажется, рассказать одну из акций. Прямо напротив моей двери обитала семья — муж, жена, двое детей. Муж русский, жена еврейка. Во время войны они были эвакуированы. Война еще шла, когда общежитие стало снова заполняться. Сперва вернулся муж, а потом уже приехали жена и дети. Из газет молодая еврейка узнала, что в Киеве немцы убили ее родителей. Бабий Яр. Она голосила. В это самое время женщина-врач, жена инвалида Отечественной войны одноногого аспиранта-еврея Гилечки Фридмана, сообщила полусумасшедшей от горя женщине, что ее муж изменял ей в ее отсутствие — женщин водил. Врала, вернее всего. Я раньше всех вернулась. Мне не случалось видеть соседа а обществе женщины. Дочь погибших сошла с ума. Она пела и плясала в коридоре, заставляла детей петь и плясать. Ни о чем подобном среди варваров на Английском проспекте нельзя было и помыслить. Дальше презрительного игнорирования и мелкого воровства дело не шло. Сравнишь — полюбишь. Нравы испортились, когда крысиный король поднялся по социальной лестнице на недосягаемую высоту и взял на себя функции моего идеолога, поминутно грозя доносами, когда состарились каменные бабы, а несчастная Анастасия Сергеевна заболела открытой формой туберкулеза. Слежка прикрыта в Советском Союзе фиговым листком. Арестовать человека и выдвинуть против него обвинения на основе сведений, полученных при перлюстрации, нельзя. Узнав о наличии крамолы из частных писем, КГБ устраивает обыск. Письма, найденные при обыске, уже могут служить уликой. О великая страна победившего социализма! Самая свободная страна во всем мире! О великие реформы великого защитника гражданских прав человека — Хрущева! При Сталине таких церемоний не соблюдали. Я только раз застала Веру Алексеевну за подслушиванием под моей дверью. Я вошла в коридор с лестницы. Она в пальто, в шляпке и ботиках стояла под моей дверью и слушала. Нас никого не было дома. Радио орало. Передавали пьесу. Скандальная семейная сцена в самом разгаре. Увидев меня, Вера Алексеевна поспешила скрыться в уборную. Она не подозревала, что у меня есть радио. Оно вечно молчало, чтоб не мешать мне жить. Деточки оставили включенное радио в мое отсутствие. В старые добрые времена, в эпоху, когда квартира наша еще пребывала в состоянии первобытной дикости, мне удалось получить телефон. < |
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.